Тут должна была быть реклама...
Утро выдалось солнечное, красное небо постепенно становится лазурным. Я поднимаюсь в пентхаус – в берлогу к Соренсон – и застаю ее пишущей что-то в блокноте на коленях. Дописав, она вырывает пачку страниц и с пафосом швыряет в меня.
– Спасибо, – говорю я.
Взгляд у нее мрачный, выглядит как говна кусок. В ведре тоже полно говна. Уже лучше.
– Есть хочу, – проворчала она. – Ты привезла на завтрак что-нибудь?
Я ничего не отвечаю, беру листы из блокнота и иду на длинную, узкую кухню. Кладу листы на кухонный стол, сажусь на табуретку и начинаю читать.
Я проснулась в абсолютной, удушающей темноте и не cмогла сразу понять, где я. Было трудно дышать, на мне лежало какое-то покрывало. Встав на колени, я поползла вперед и врезалась во что-то головой, сердце екнуло, и мне стало ужасно дурно. Я попыталась было сбросить с себя покрывало, казавшееся адски тяжелым, но руку как будто что-то схватило и больно дернуло, раздался лязгающий звук. Мучительное осознание происходящего вернулось – сошло на меня как сель: так уже бывало по утрам в предыдущие два дня. Я попыталась освободиться от покрывала еще раз, но в запястье впился острый металл. Рука прикована к цепи. Но вторая свободна. Я отбросила с лица грубое, колючее одеяло: комната была едва освещена отдаленным светом города, проникавшим сюда через большие окна. Я попыталась было сама себя разбудить криком «Есть кто живой?», но стало ужасно больно в горле, как будто я проглотила теннисный мяч.
От отчаяния скрутило живот: я кое-как взяла левой рукой бутылку воды и с трудом уселась на корточки, опираясь на правую руку, прикованную к тяжеленной четырех-пятиметровой цепи, которая, в свою очередь, прикреплена к несущей колонне наручником – таким же, каким скована рука. Я вылакала зараз полбутылки воды и встала на ноги. Потянула за цепь двумя руками, как будто сейчас начнется соревнование по перетягиванию каната; цепь прочнейшая, каждое звено из закаленной стали. Я добралась по цепи до колонны, как какой-нибудь промышленный альпинист, только наоборот, и всем свои весом стала изо всех сил тянуть цепь. Тщетно.
Ну да, а как же: это называется «ограничение», чтобы ты, дура, не смогла добраться до еды и окончательно себя ею угробить. Поэтому цепь прочная. Ее задача – ограничивать тебя.
Я пошла к окну, чтобы снова нащупать предел своей жалкой свободы. Комната по-прежнему пуста, здесь есть только домашний тренажер, беговая дорожка, надувной матрас, подушка, одеяло, два ведра воды, несколько рулонов туалетной бумаги и переносной бело-голубой пластмассовый холодильник. Еще есть пластиковый детский бассейн, на нем клевая картинка: жеманно улыбающийся медведь. В этом бассейне я моюсь. Все эти вещи находятся в пределах полукруглой свободной зоны, которая расходится от несущей колонны – одной из трех, подпирающих стальную потолочную балку. Я могу дойти до одного окна; из него видно высотку напротив, которая, кажется, такая же пустая, как и моя.
Я смотрю в окно, на дом напротив, потом вниз, вспоминаю про лестницу, по которой мы пришли. На стекле капель нет, но по пустому блестящему тротуару видно, что был дождь. Потом иду к холодильнику и отпиваю воды из бутылки. Чтобы не было обезвоживания в этом сухом воздухе, который весь день гоняет кондиционер, надо все время пить воду. Я заставляю себя вставать посреди ночи, пью и писаю. Пью и писаю, пью и писаю. Походы в «туалет» ужасны: без опоры приседать над пластмассовым ведром страшно тяжело. Мытье в бассейне – тоже то еще мероприятие. Чтобы расстегнуть спортивный лифчик, приходится его проворачивать на себе (да и вообще, когда грудь сильно прижата к телу, это вредно), я снимаю трусы и сажусь в бассейн; хорошо, никто не видит этого унижения, как будто я ребенок какой-то. Моюсь, как могу, одной рукой, потом вытираюсь и сижу, набросив на плечи одеяло, которое приносит облегчение.
Я представляю себя узником в одиночной камере, но мои новые обстоятельства, кажется, за гранью любых аналогий. Часов нет, вместо них только синь неба, которое постепенно гаснет вместе с солнцем, заходящим за соседние высотки, и еще меняющийся уровень шума машин, движущихся в обе стороны по 95-й трассе и кажущихся отсюда игрушечными. На несколько часов у меня зажигается свет, потом сам выключается, и я опять погружаюсь во мрак. Я регулярно кричу, но мой голос здесь, взаперти, звучит очень странно. Иногда меня охватывает эйфория: я говорю сама с собой, громко смеюсь. Интересно, может, я схожу с ума.
В этом как раз ничего «интересного». С ума она сходит. А то, что ты обжираешься до потери пульса, – это ничего?
Хуже всего было в первую ночь. За окнами завывала и свистела настоящая буря. Над Майами садились и взлетали последние самолеты, и я представляла, как их ветром сносит с курса, и они неумолимо несутся прямо на мою башню, и вот-вот врежутся в нее, и спалят меня, и я буду болтаться на цепи, прикованная к колонне посреди развалин высотки. Я в уме проигрывала один за другим жуткие сценарии своей смерти, они полностью поглотили меня, и я кричала и плакала, пока не отключилась. Потом я несколько раз за ночь снова просыпалась от порывов шквального ветра, который бил так сильно, что казалось, весь дом ходит ходуном. Я натянула одеяло на голову и зарыдала.
Буря стихла за пару часов до рассвета. Потом я снова проснулась: от жуткой тишины – неопровержимого доказательства, что я в этой высотке одна, как в тюрьме. Больше я не спала; не зная, чем еще заняться, я пошла на беговую дорожку.
– Я ЕСТЬ ХОЧУ! – орет Соренсон через стену. – Дай мне поесть что-нибудь!
Не обращая внимания на крики толстухи, продолжаю читать.
И, несмотря на жуткий недосып, я проделывала это каждый день; кроссовки ужасно жмут, пальцы на ногах изуродованы, все в кровоточащих вол дырях. Вчера я заметила, что на одном белом носке запеклась кровь. Счастье, что хоть есть этот детский бассейн. Я попыталась позаниматься на домашнем тренажере, теперь мышцы верхней части спины и плеч как будто завязаны в узлы, которые адски болят.
Сегодня я уже съела свою скудную порцию безвкусной еды и теперь жду, когда Люси привезет еще. День тянется долго, я лежу на этом тонком матрасе вся потная и в каком-то мучительно-экстатическом бреду представляю себе чизбургеры, ведерки с курицей из KFC, кукурузные чипсы, пиццу, печенье с шоколадной крошкой, но больше всего – мороженое и лаймовый пирог.
Не знаю, сколько еще терпеть, когда я услышу долгожданный звук ключей в замке. А, вот наконец: пришла Люси – с недовольным выражением лица и с этой ее безуминкой в глазах, которая меня жутко пугает.
Прекрасно! Тебя же вообще все пугает!
С момента, когда начался этот кошмар, я пытаюсь воззвать к ее разу му. Но она ходит взад-вперед по комнате, как профессор в лекционном зале, а потом резко смотрит мне в глаза, как привидение. «Мы выведем из тебя все шлаки», – объявляет она, и завораживающе-суровый, какой-то даже нереальный ритм ее движений и мефистофельский блеск в глазах заставляют меня замолчать. «Кока-кола не просто сама по себе яд, из-за нее тебе хочется потреблять еще больше ядов. Даже те, кто пьет диетические газированные напитки, в среднем на четыре с половиной килограмма полнее тех, кто от них воздерживается».
И после этой дежурной лекции она выдает мне овсяные хлопья с черникой и снова уходит.
Нет, офигеть, вы только посмотрите на эту суку! Какая претенциозная тварь! Что еще за «мефистофельский блеск в глазах»?
Я сжираю завтрак, потом кое-как моюсь теплой водичкой в бассейне. Через какое-то время делаю по-большому, с трудом присев над ведром в полной уверенности, что я испражняюсь на пол, или сейчас опрокину ведро, или сяду в него жопой и застряну: трагикомедия! гротеск! Закончив, я подтираюсь и отодвигаю ведро максимально далеко, насколько позволяет цепь, но при этом чтобы им можно было снова воспользоваться. Как ни пытаюсь, оно все равно, по сути, стоит рядом: это так ужасно, когда находишься в одном помещении с собственными вонючими, кислыми экскрементами, и у меня все время возникают рвотные позывы.
У меня совершенно нет сил, я снова заползаю на этот дешевый надувной матрас с натяжной простыней и колючим белым одеялом. Если бы только на нем можно было спать. Каждый раз, когда я отключаюсь и потом просыпаюсь уже ночью, цепь одергивает руку, возвращая меня в смутное сознание. Вместо сна, в какой-то совершенно трансовой духоте, я наблюдаю, как становится темно. На окнах нет жалюзи, и свет от соседних домов отбрасывает в комнату тошнотворное желтое сияние и какие-то жуткие тени. В отражении стекла я рассматриваю свое лицо, безжалостно подмечая на нем все дефекты. Воображение буйствует, а я не могу ничего ни писать, ни рисовать! Мой единственный спутник здесь – это страх: иногда он охватывает меня целиком. Тишина доводит меня до исступления, ее нарушает только отдаленный шум пролетающих самолетов, или мне кажется, что я слышу звук лифта, который поднимается сюда почти бесшумно, как привидение. Когда я начинаю кричать, не происходит ничего или приходит Люси. Дни я уже меряю ее визитами. Сначала ожидание, потом страх и беспокойство о том, какой еще бред придет ей в больную голову, но одновременно я начинаю бояться, что сейчас она снова уйдет и я опять останусь одна в этой страшной тишине.
Когда я прикрываю глаза, я практически вижу, что Люси еще здесь, вижу, как она двигается, наводя вокруг себя порядок, как какой-то плавно работающий агрегат, который борется с хаосом, сглаживая и разравнивая его. Можно представить ее матерью, которая исполняет свой задушевный танец привычек и порядка, все эти детские карандашные рисунки на стенах и записки, прикрепленные на холодильник. Но, проконтролировав прием пищи и упражнения, тщательно записав все результаты в айпад, Люси снова оставляет меня одну. На весь день и на всю ночь. Она приходит только утром и ранним вечером и приносит маленькие порции несытной еды. Говорит, что это и есть настоящая, полезная еда.
Я так хочу есть, я устала, мне ужасно одиноко! Очень хочется какой-нибудь выпечки: кексов, сконов, круассанов, хлеба, а еще яиц, бекона, картофельных оладьев, вафлей, стейка, бургеров, такос…
– Я ЕСТЬ ХОЧУ, ЛЮСИ! – раздается хриплый крик из большой комнаты.
Сиди, пизда жирная.
Неправильно питаться я начала, когда мне было, наверное, лет десять. Еще в нашем Поттерс-Прери, в Миннесоте. Средний Запад – это огромное мрачное пространство, где взгляду зацепиться почти не за что. Мы жили в самом сердце этого мрачвагена: городок наш был слишком далеко от Миннеаполиса – Сент-Пола, чтобы считаться пригородом, но достаточно близко, чтобы исключить появление чего-либо возбуждающего воображение.
Когда мне исполнилось десять, жизнь полетела в тартарары. До этого все было иначе. Я была чудо-ребенком, который появился на свет, когда мама и папа почти смирились, что никогда не смогут зачать. В первые семь месяцев беременности мама вообще считала, что это у нее киста, а не я, и боялась пойти к врачу. Всем, кто готов был слушать, и, без сомнения, многим, кто был не готов, она повторяла, что «просто молилась, и молитвы были услышаны». Молилась ли она за меня или чтобы просто не было кисты, она не уточняла.
Ну вот, ёб твою, мы и нашли, что искали! Спасибо, Мишель Пэриш! Спасибо, Джулия Камерон!
Мы жили в маленьком, уютном доме с большим участком прямо на берегу озера Эдли. Красивое озеро и окрестные леса придали моим детским воспоминаниям абсолютно идиллический характер. Лето у нас длинное и теплое, и я помню, как в плотном воздухе постоянно гудели сверчки и цикады. Вместе с подружкой Дженни мы ездили на великах до ближайшего продуктового магазина «Круз», чтобы купить там бутылку колы или спрайта и конфет. Потом я обнаружила кафе «Кауч-Томато-Дайнер»[50] на Гэлвин-стрит, рядом со школой: там было больше тридцати сортов мороженого, которое опять-таки можно было запить колой или спрайтом.
Зимой у нас было солнечно и белым-бело от снега. Снег как будто окутывал наш дом покрывалом тишины; кроме тиканья больших часов, слышно было только звуки, доносившиеся с кухни: как кипит какая-нибудь очередная кастрюля с дребезжащей крышкой или как противень задвигают в духовку. Значит, мама что-то опять варит или печет. По воскресеньям папа был дома (шесть дней в неделю он работал в своем хозяйственном магазине), но слышно его практически не было. Когда я играла или читала в гостиной, я слышала только, как он глубоко вздыхает, переворачивает страницу книги или шуршит газетой. Так что основной источник шума был на кухне и связан был с приготовлением еды. Еды всегда было вдоволь.
Тем не менее к шестнадцати годам я по-прежнему была худая как палка и весила 53,5 кг. Потом, когда мне должно было исполниться восемнадцать и я собиралась ехать в Чикаго готовиться поступать в Институт искусств, я уже весила 82,5.
Что же произошло за эти два года?
– ЛЮСИ! – кричит Соренсон.
Я хватаю листы бумаги со стола и иду к ней:
– ЧТО ТЕБЕ?!
– Где завтрак?
– Я же читаю твой дневник.
– Умираю, есть хочу!
– Что тебе сказать? Терпи, борись!
– Нет, я не могу терпеть, мне надо что-то съесть…
– Знаешь что? Пойду-ка я сама позавтракаю в кафе и там спокойно почитаю твои чертовы страницы.
– Нет, ты должна…
– Можешь орать сколько влезет, сама виновата, – я машу листами бумаги у нее перед носом, – понаписала тут «Войну и мир» целую.
– Умоляю, Люси!
Соренсон встает и начинает прыгать на месте. Цепь ее гремит, и я поскорее сваливаю.
Спускаюсь на лифте, выхожу на улицу и сажусь в свой «кадиллак». В мертвом центре Майами очень слабая инфраструктура, так что позавтракать особо негде. Проехав мимо нескольких рыгаловок, я нахожу что-то более или менее удобоваримое в торговом центре, беру зеленый чай и цельнозерновой бейгл с лососем и маложирным творожным сыром. Покупаю такой же для Соренсон. Не может же она каждый день жрать хлопья с черникой. От чтения дневника отвлекает телевизор в углу зала: там опять что-то про близняшек. Не могу разобрать, что говорят, но, видимо, там не все в порядке, так как сестры на экране друг на друга не смотрят. Эми плачет и из-за этого выглядит как человек – не то что обычно, когда она представала перед всем миром каким-то набычившимся отростком.
Ну ладно, продолжим с соренсоновским творением.
Пока взрослеешь, ты так или иначе все видишь и чувствуешь. За видимым спокойствием всегда спрятана человеческая боль. Город, в котором жизни людей пересекаются только по привычке, в рамках колеи устланной напускной любезностью и условностями, скрывает от нас бедность, амфетаминовые лаборатории – зияющую пустоту, прикрытую слоем дерьма, присыпанного попкорном. В стенах этих старых частных домов под слоем тишины похоронено столько боли!
Мама.
Ё-моё!
Когда мне было лет пятнадцать, веселья в нашем счастливом доме поубавилось. Мама с папой стали вести себя как-то иначе по отношению друг к другу. Мама начала сильно толстеть. Однажды я увидела цифру на весах: 122 кг. Я тогда этого не поняла, но ей нужен был соучастник в том, чтобы стать непривлекательной, нелюбимой и так оправдать нелюбовь к себе. Поэтому мы стали заказывать мороженое из «Кауч-Томато-Дайнера» и пиццу из «Ю-Бетча-Пай»[51]. «Уфф-да![52] В твоем возрасте есть можно все», – говорила она. А мне и нравилось, что все можно есть.
Мой отец Тодд Соренсон был невысокого роста, примерно на полголовы ниже мамы, с извечной уязвленной миной и выражением благочестия на лице. Говорил он мало. Если в разговоре или в новостях всплывал какой-нибудь спорный сюжет, он всегда отмахивался, мол, «было бы что обсуждать». Кроме работы, папа почти ничем другим не занимался, иногда только ходил с матерью на танцы. Раз в месяц он ездил с друзьями на охоту: друзья, как и отец, занимались хозтоварами; это были мрачные мужики, которые постоянно несли какую-то банальную чушь. Несколько раз отец брал меня с собой, показывал, как стрелять из ружья, заряжать его и чистить. Он даже подарил мне ружье – такое же как свое, «Ремингтон-870 экспресс супермагнум», и я его бережно хранила. «Прекрасно подходит для чего угодно – хоть по голубям стреляй, хоть по оленям», – говорил он. Стрелять мне нравилось – по жестяным банкам и бутылкам, но от одной мысли, что так можно лишить жизни живое существо, мне становилось дурно. Потом я как-то увидела, как они убили олененка. Он просто с любопытством смотрел на нас и пошел в нашу сторону. Я подумала, что они его, конечно, не тронут. Я заметила, как они на секунду переглянулись, будто не решались, потом отец выстрелил. Бедное животное откинуло метра на полтора, ноги подкосились, и все. «Точно в зону поражения, Тодд», – тявкнул один из друзей.
Из рассказов отца я знала, что так называется плечевая область, за которой находятся сердце и легкие. Если смотреть сбоку, это задняя часть плеча. Здесь максимальный шанс попасть в жизненно важные органы. С такого расстояния он едва ли мог промахнуться. То есть никакой «охоты» и не было.
Мне стало плохо. Такое невинное и доверчивое животное взяли и бездушно убили старые тупые идиоты, просто чтобы побахвалиться друг перед другом, поддавшись на самообольщение, что это как-то выделит их в глазах окружающих: какие все-таки жалкие ничтожества. Я промолчала, но они заметили, что я зла на них, и почувствовали, что я их презираю.
Я, естественно, решила больше с отцом никуда не ездить. Он ничего не говорил и, вроде бы даже чувствуя облегчение, все равно казался разочарованным. Не сомневаюсь, что они с мамой видели: я разочарована не меньше. Я росла, и мне становилось все менее уютно в доме, куда меня принесли после рождения: постепенно я осознавала, что в этом семействе, да и в этом городе, я лишняя, и, хотя в их глазах надежд не оправдывала я, ощущение было взаимным.
Однажды утром я собиралась в школу, было примерно 7:45. Зазвонил телефон, и мама включила телевизор. Мы увидели, как из башни Всемирного торгового центра валит дым. По телевизору сказали, что в башню врезался самолет, и показывали кадры повтора. Я посмотрела на мать и отца; нам тогда показалось, что это какая-то трагическая случайность. Минут через пятнадцать во вторую башню врезался второй самолет. Мне стало страшно, и маме тоже, мы сидели на диване, держась за руки.
«Нью-Йорк, – усмехнулся отец, как будто это происходило на другом конце планеты. – Было бы что обсуждать».
Я не знаю до сих пор, действительно он так считал или просто храбрился, думая, что мы с матерью сейчас впадем в истерику. Я осталась с ней дома, мы сидели на диване и, нервно поедая конфеты, смотрели, как на экране разворачивались события, – и так до тех пор, пока не наступил эмоциональный передоз и мы не выключили. Отец, как обычно, поехал на работу – в Миннеаполис, в свой хозяйственный магазин. Кроме работы, он ничем не занимался и даже пах магазином: краской, скипидаром, маслом, пиломатериалами, клеем и металлической стружкой, которая, казалось, еще и прилипала к его рукам. Этот запах невозможно было вывести ни стиркой, ни афтершейвом. Иногда отец говорил так медленно, что у меня внутри все буквально сжималось, и я никак не могла дождаться, когда же он закончит фразу, чтобы я могла возобновить свою жизнь. Бывало, он делал мучительные паузы, как будто оценивая, стоит ли вообще продолжать.
Он все чаще подолгу застревал на работе, а мы с мамой все делали вместе, в том числе и еду. Люси сказала бы, что это не еда, а дерьмо: сладкая или соленая пакость. Мы объедались целыми пирогами, пиццами и чизкейками, пока нам не становилось дурно. После этого мы валялись на диване без движения, едва в состоянии дышать. Мы буквально нажирались как пьяные, практически тонули в еде. Нас мучили желудочные колики и изжога; никакого удовлетворения не было, зато была реальная физическая боль: мы испытывали жуткую ненависть к самим себе, которая пульсировала внутри только что сожранной нами вредной пищей, однако нам хотелось, лишь чтобы гора еды, которую мы только что смолотили, поскорее переварилась в желудках, а килограммы жира налипли туда, где ему и так уже едва хватало места. Только ради того, чтобы можно было снова начать жрать. Потому что, когда все переваривалось, мы опять начинали сильно хотеть есть. Очень сильно, мучительно хотели жрать.
Бедная я, несчастная! Папаша – бесчувственный пень, да еще и член Эн-Ар-Эй[53]; убивал, гад, пушистых зверьков из винтовки, которая ему заменяет хуй. Мамка – жирная свинья, которая стала объедаться от недоёба. НУ НАДО ЖЕ, КАКАЯ ТРАГЕДИЯ, СОРЕНСОН! А как же сила воли? Самоуважение? Характер? Личность?
Потом, сразу после экзаменов, я увидела себя в большом зеркале, которое висело у нас в коридоре. Жиртрест. Нельзя было больше есть все подряд. Я начала одеваться в черное и стала толстой готкой. Я умела рисовать карандашами и красками. Всегда. Но мне нельзя было больше есть все подряд, потому что мне хотелось больше, чем может съесть нормальный человек.
В школе из-за этого начались проблемы. До того как растолстеть, я не то чтобы была сильно популярна, но, даже будучи вдумчивой тихоней и для своего возраста не слишком высокой, я все равно находила общий язык с другими ребятами для игр и прочих выкрутасов на школьном дворе. Теперь я выделялась из толпы. Девочки смотрели очень странно: сначала во взгляде была некоторая неловкость, затем глаза наполнялись ненавистью. На меня медленно опускался кошмар: люди вокруг казались самими собой, но внутри были одержимы бесами. Я в буквальном смысле переросла Дженни. Я понимала, что ей стало неудобно тусить со мной. Потом в один прекрасный день на физкультуре, когда несколько девочек начали надо мной издеваться, она к ним присоединилась. Ненавидеть ее не было никакого смысла. Как когда-то моя мать, я убедила себя, что меня никто не полюбит, а значит – получала по заслугам.
Даже на уроках рисования мне не давали передышки. Я рисовала портрет старика. Как-то утром, придя в класс, я обнаружила, что портрет кто-то испортил: черной краской сделал фигуру толще, а лицо исказил так, что оно превратилось в карикатуру на меня. Внизу было нацарапано большими буквами: ТОЛСТОЖОПАЯ СУКА. Я была подавлена, видела, как другие ржут, но показать учительнице не решилась. Я незаметно выбросила портрет в мусор и начала другой, руки при этом дрожали.
Все видели, что я замыкалась в себе. Учительница миссис Фиппс посоветовала маме сводить меня к врачу, так как я, видимо, впала в депрессию. Мы пошли к нашему семейному доктору Уолтерсу, который с детства скармливал мне антибиотики и антигистаминные препараты. Он сказал матери, что у меня «летаргия». «Не хочется употреблять слово „депрессия“ или другие негативные термины», – сказал он.
Даже я знала, что в официальной медицине такого расстройства нет. Но я едва заставляла себя принимать душ и чистит ь зубы. Даже те три минуты, пока жужжала электрическая зубная щетка, были для меня настоящим мучением, мне хотелось поскорее закончить, и, тыча щеткой в рот, я считала оставшиеся секунды.
Но мама все равно меня любила. Свою любовь она проявляла, закармливая меня вкусненьким. Наша жизнь превратилась в бесконечный хоровод вкусненького. В словаре есть определение слова «угощение»: «то, чем хотят порадовать гостя, доставить ему удовольствие». Гостем я не была, конечно, а доставленное удовольствие было лишь кратковременным в сравнении с тяжелой пульсацией боли, всякий раз мучившей нас обеих.
Эй, очнись! Бросай ты это дело! А доктор в Поттерс-Прери был, похоже, просто знахарь! Кто бы мог подумать, в наше-то время.
В школе единственным моим другом был ботан по имени Барри Кинг. Насколько я была толстая, настолько же он был худой: стеснительный, нескладный мальчик в очках, как у Гарри Поттера. Парадоксальным образом, как это часто бывает в таких ситуациях, теперь, по прошествии времени, я ясно вижу, что Барри нужно было лишь чуть-чуть изменить осанку и манеры, чтобы стать красавчиком в общепринятом понимании этого слова. У него для этого было все – стройное, атлетическое телосложение, темные глаза, проникновенный взгляд. Увы, он был не в состоянии сделать даже этот маленький и одновременно огромный шаг. Как и я, своей застенчивостью он себя приговорил: движения, походка, нервные, неуместные фразы – все в нем буквально взывало к издевательствам. В ответ мы создали собственный мир, который давал возможность существовать, хотя мы его и стыдились. Мы нашли прибежище в научной фантастике и были особенно одержимы британским фантастом Роном Тороугудом и комиксами «Марвел». Мы таскали в школу сборники и сначала рисовали там супергероев и злодеев, потом стали создавать собственных персонажей.
Мир, который мы сконструировали из этих материалов, определял не только наше настоящее, он должен был стать нашим будущим. План был такой: он будет писать фантастические романы, а я – их иллюстрировать.
Мы зависали в кафе «Кап-оф-Гуд-Хоуп»[54] и «Джоннис-Ван-Стоп», ели конфеты и чипсы, постоянно пили колу, пепси, «спрайт», «Доктора Пеппера» и все время, получается, как бы прятались: он – за своими нелепыми очками, а я – в своих жирных доспехах, выглядывая из-под густой черной челки-занавески, которую я отрастила и из-за которой отец тихо бесился. Однажды он даже наехал на меня из-за этой челки. Я лишь пожала плечами: «Это мой стиль».
Ну и постоянно хотелось получить очередную дозу сладкого, я ждала ее в удушающем предвкушении будущего кайфа. Один раз мы с Барри шли в «Кап-оф-Гуд-Хоуп», нас остановили ребята из школы и начали оскорблять. Они называли Барри ботаном-недоноском, а меня – китихой. Говорили, что мы спим, что он извращенец-доходяга, раз трахает реально толстую телку. Один из парней ударил Барри по лицу и сшиб у него очки на землю, хотя и не разбил их. Пока тот их поднимал, они ржали. Мы еще немного погуляли, потом пошли в «Кап-оф-Гуд-Хоуп». Он потягивал газировку через соломинку, которая прилипла к его толстой губе. Помню, он говорил: «Здесь нас никто не понимает, Лина. Тебе надо отсюда валить».
От его слов стало не по себе, уже тогда. Не по себе – оттого, что он сказал «тебе», а не «нам». Как будто знал, что у него это не получится.
И не получилось.
Воскресенье я ненавидела больше, чем любой другой день, потому что назавтра надо было идти в школу и еще целую неделю терпеть издевательства. Ждать и бояться их было еще страшнее, чем испытывать в реальности. В воскресенье еще надо было отбывать мрачный, выматывающий душу ритуал посещения церкви, который будто предварял какую-то кровавую расправу, – с таким ужасом я его всякий раз ждала. Мамины родаки – бабушка и дед Ольсены – приходили к нам рано утром, завтракали с нами, потом мы все вместе шли в церковь. Это был жуткий момент: нудный и в то же время полный тяжелых предчувствий нелепый марш с родственниками по улице, у всех на виду. Мы никогда не ездили на службу на машине, только пешком. Даже если шел дождь или было холодно, мы сбивались в кучку и шли под зонтами. Если я возражала, отец объяснял, что это «семейная традиция». Бабушка болтала с мамой, дед Ольсен молчал, иногда только говорил с отцом, и всегда исключительно о работе. Мать заставляла меня надевать все яркое. Я чувствовала себя умственно отсталой, как будто яркая одежда притягивала ко мне взгляды всего мира гораздо больше, чем мой любимый черный цвет. Перед выходом из дому я заставляла себя посмотреться в зеркало. Я выглядела в точности как мать – толстой и глупой. Версия помоложе, но в такой же нелепой одежде. Отец на нас едва смотрел. Ему было стыдно. Я была толстым, прыщавым подростком, прятавшим глаза за челкой, но меня все равно тащили в церковь.
На каникулах я ездила с отцом в Миннеаполис работать с ним в хозяйственном магазине. Я ненавидела эти молчаливые поездки, эту плоскую пустоту перед глазами, этот огромный вогнутый небосвод. В магазине что продавцы, что покупатели были сплошь сентиментальное старичье; в некоторых я узнавала отцовских дружков по охоте: они приходили обсуждать с ним какую-то чушь. Скучающие пожилые пенсионеры; у каждого был какой-нибудь самодеятельный прожект – или на годы вперед, или просто нереализуемый.
Дед Ольсен был как раз из таких. Он умер внезапно от обширного инфаркmа за рулем своего грузовика-эвакуатора (у него их было несколько) на парковке за собственной конторой. К счастью, в тот момент он никуда не ехал.
На похоронах было холодно, дул пронизывающий ветер. Мама плакала у свежевырытой могилы, утешала бабушку, которая только повторяла: «Он был очень добрый…» Заметив, что мне скучно и неловко, отец угрюмо и как-то очень по-взрослому, будто говорил с другом, сказал мне, что дед Ольсен понял, что сейчас умрет, поэтому залез в кабину своего грузовика.
Деда с отцом что-то связывало, но связь эта была скорее будничная: оба вели успешный бизнес. Потом, когда примерно в километре от отцовской лавки в торговом центре открылся новый сетевой магазин «Менардс»[55], дела у него стали идти все хуже, и он сильно ожесточился. Америка в упадке, и вот типичный пример, говорил он. Он начал высказываться в поддержку разных правых политиков от авторитаристов до либертарианцев и в итоге стал сторонником Рона Пола[56]. Он даже участвовал в одной из его президентских кампаний, заранее обреченных на провал.
Из-за этого мы с ним ругались. Мы вообще постоянно ругались из-за политики и социальных вопросов. Отец спорил до определенного момента, но, как только я начинала одерживать верх (а это происходило все чаще, потому что я взахлеб читала), он поднимал голос и командовал с угрозой: «Я твой отец, имей уважение». На этом дебаты заканчивались.